В «Бесах» Шатов и Кириллов духовные чада Ставрогина; Петр Верховенский его исчадье. Он пребывает в низшем плане бытия, погружен в хаотическую материю: те – духи, этот – мелкий бес; первые – герои трагедии, он – персонаж из трагикомического фарса. Автор признается, что Верховенский неожиданно вышел у него комическим лицом. Превращение мрачного злодея в шута заставило писателя упростить его характеристику и передать его идеологический багаж другому лицу – Шигалеву. Но, несмотря на такое снижение образа революционера, духовная связь его с идеологом Кирилловым все же сохранилась. Верховенский говорит Кириллову: «Знаете что, я бы на вашем месте, чтобы показать своеволие, убил кого-нибудь другого, а не себя. Полезным могли бы стать. Я укажу кого, если не испугаетесь… Можно сговориться». Тот возражает: «Убить другого будет самым низким пунктом моего своеволия, и в этом весь ты. Я не ты: я хочу высший пункт и себя убью». Если нет Бога, человеку принадлежит страшная свобода. В этом сходятся атеисты Кириллов и Верховенский; но «заявляют своеволие» они по-разному. Кириллов выбирает высший пункт – и убивает себя; Верховенский – низший и убивает других. Ставрогин называет Кириллова «великодушным»; острие идеи он направляет против собственной груди и гибнет в своем человекобожеском величии. Верховенский переводит понятие своеволия на язык политического действия. «Все позволено» обращается для него в право на ложь, обман, преступление и разрушение. Из атеистической предпосылки он выводит теорию политического аморализма.

Петр Верховенский

Петр Степанович Верховенский. Иллюстрация М. Гавричкова к «Бесам» Достоевского

 

Для Достоевского социализм и революция – естественные порождения атеизма. Верховенский изображен в грубо-карикатурных чертах: это «политический обманщик и интриган: подлец и ложный ум», по мнению Кириллова; Шатов называет его «клоп, невежда, дуралей, не понимающий ничего в России». Верховенский за границей завязал связи с «Интернационалом», организует в России тайные общества, распространяет прокламации, сеет смуту и готовит восстание. Он шут, сплетник, клеветник, предатель; злобно глумится над отцом; доводит до помешательства губернатора фон Лембке, подстраивает убийство Лебядкиных и стреляет в Шатова. Это типичный злодей мелодрамы. Но из-под грубовато раскрашенной маски на одно мгновение проглядывает другое лицо, и мы вдруг понимаем, что Верховенский, разыгрывая банальную роль интригана, бережно охраняет свою тайну. Ставрогин загадочно говорит о нем. «Верховенский – энтузиаст. Есть такая точка, где он перестает быть шутом и обращается в... полупомешанного». Этой точки касается он в гениальной сцене «Иван Царевич». Интриган и мошенник вдруг превращается в вдохновенного поэта. Пламенным восторгом горит его полубезумная речь о смуте, страстной влюбленностью полны мольбы к Ставрогину; эта лирика разрушения захватывает дыхание. «Ставрогин, вы красавец! – вскричал Петр Степанович почти в упоении, – знаете ли, что вы красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете... Я люблю красоту. Я – нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они только идолов не любят, ну, а я люблю идола! Вы мой идол!... Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк». Он вдруг поцеловал у него руку...

«Помешанный!» – прошептал Ставрогин».

После гимна красоте следует гимн разрушению: «Слушайте, мы сначала пустим смуту... Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ... Мы пустим пьянство, сплетни, доносы; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве... Мы провозгласим разрушение... Надо, надо косточки поразмять... Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... Тут каждая шелудивая «кучка» пригодится. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал. Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-то мы и пустим... Кого?» – Ставрогин переспрашивает: «Кого?». Верховенский: «Ивана-Царевича». – «Кого-о?» – «Ивана-Царевича; вас, вас!»

Нет, Верховенский не просто «злодей из мелодрамы», не только «мелкий бес» нигилизма – и у него есть «священное безумие», упоение «бездны мрачной на краю», демоническое вдохновение, идея вселенского разрушения. Его устами говорит могучий и грозный дух небытия. Нигилизм, анархизм, атеизм – призраки, поднимающиеся из метафизической бездны «ничто».

И снова в этом диалоге последнее слово принадлежит эстетике. Мир – красота, созидание – красота, Бог – красота; но хаос, разрушение и небытие – тоже могут казаться красотой. Оба идеала красоты – идеал Мадонны и идеал Содомский вмещаются в сердце человека; противоположные полюсы сходятся. Ставрогин с презрением отвергает «помешанного» Верховенского. Нет, он не «Иван-Царевич». Тот в бешенстве кричит ему: «дрянной, блудливый, изломанный барчонок!» Замысел «мировой раскачки» вырождается в жалкую смуту губернского города. Верховенский исчезает: он «червяк» и без своего «предводителя», своего «солнца» обречен на бессилие. В этом поражении его заключен зародыш личной трагедии.