«Солнце мёртвых» (1923). Это такая правда, что и художеством не назовешь. В русской литературе первое по времени настоящее свидетельство о большевизме. Кто ещё так передал отчаяние и всеобщую гибель первых советских лет, военного коммунизма? Не Пильняк же! у того – почти легко воспринимается. А здесь – такое душевно трудное преодоление, прочтёшь несколько страниц – и уже нельзя. Значит – правильно передал ту тягость. Вызывает острое сочувствие к этим бьющимся в судорогах и умирающим. Страшней этой книги – есть ли в русской литературе? Тут целый погибающий мир вобран, и вместе со страданием животных, птиц. В полноте ощущаешь масштабы Революции, как она отразилась и в делах, и в душах. Как вершинный образ – слышен «подземный стон», «Недобитые стонут, могилки просят»? (а это – вытьё тюленей-белух).

Перед потоком этих событий трудно переключаться на соображения художественно-критические. (И страшнее всего, что о таком нашем прошлом – нынешний народ почти сплошь не знает.)

«Солнце мёртвых» – летнее, жаркое, крымское – над умирающими людьми и животными. «Это солнце обманывает блеском... поёт, что ещё много будет дней чудесных, вот подходит бархатный сезон». Хотя автор к концу объясняет, что «солнце мёртвых» – сказано о бледном, полузимнем крымском. (А ещё «оловянное солнце мёртвых» он видит и в равнодушных глазах далёких европейцев. К 1923 он его уже ощутил там, за границей.)

Это – надо перечитывать, чтоб освежить чувство Происшедшего, чтоб осознать его размеры.

Особенно сначала – невыносимо сгущено. Всё время чередуются в беспощадном ритме: приметы мертвеющего быта, омертвлённый пейзаж, настроение опустошённого отчаяния – и память о красных жестокостях. Первозданная правда.

Затем перебивается рассказами доктора: «Мементо мори» (хотя и замечательного по сюжету, символа всеобще-связанной мировой революции, «фебрис революционис», и автор как бы шлёт проклятие заблуждениям своей молодости) и «Садами миндальными» (сперва кажется: зря вставил, снижает общий накал сегодняшнего; потом постепенно открывается, что – нет, должно произойти и широкое осмысление всего содеянного, к дыханию извечному). А сквозного сюжета – и не будет в повести: вот так, в последних попытках людей выжить, и должна развернуться галерея лиц – большей частью страдающих, но – и обманщиков, и злодеев, и ставших злодеями на грани всеобщей смерти. И в соответствии с суровым тоном времени – все они высечены как из камня. И ничего другого – не надо, другого – и не спросишь с автора: вот такое оно и есть.

Однако некоторые места разговоров, особенно монологи доктора – с прямо-таки откровенным, непреоборимым заимствованием у Достоевского, это – зря, жаль. А такого немало.

Во второй половине строгость ужасного повествования, увы, сбивается, снижается декламацией, хоть и верной по своей разоблачительности. Разводнение риторикой – не к выигрышу для вещи. (Хотя – так естественно, что автор озлобился на равнодушных, сытых, благополучных западных союзников. «Вздохи тех, что и тебя когда-то спасали, прозрачная башня Эйфеля». И с какою горечью об интеллигенции!) К концу нарастает и число возвышенных отступлений, это – не украшает, размягчает каменность общего изваяния.

Сам повествователь поразительный идеалист: содержит индюшку с курами безо всякой выгоды, только к ущербу для себя (куры-собеседницы); часто делится последним с голодающими. – «Я больше не хожу по дорогам, не разговариваю ни с кем. Жизнь сгорела... Смотрю в глаза животных»; «немые коровьи слёзы». – И отчётливо пробуждение в нём веры.

Всё это – он ненавязчиво даёт и сильно располагает к себе. И заклинание уверенное: «Время придёт – прочтётся».

Но вот странно: по всему повествованию автор живёт и действует в одиночку, один. А несколько раз заветно прорывается: «мы», «наш дом». Так он – с женой? Или так хранится память о его сыне, расстрелянном красными, ни разу им не упоминаемом (тоже загадка!), но будто – душевно сохраняемом рядом?..

Тревожный тон поддерживается и необычными снами, с первой же страницы.

 

Начатая тоном отречённости от жизни и всего дорогого, повесть и вся прокатывается в пронзительной безысходности: «Календаря – не надо, бессрочнику – всё едино. Хуже, чем Робинзону: не будет точки на горизонте, и не ждать...»

 

– Ни о чём нельзя думать, не надо думать! Жадно смотри на солнце, пока глаза не стали оловянной ложкой.

– Солнце и в мёртвых глазах смеется.

– Теперь в земле лучше, чем на земле.

– Я хочу оборвать последнее, что меня вяжет с жизнью, – слова людские.

– Теперь на всём лежит печать ухода. И – не страшно.

– Как после такой помойки – поверишь, что там есть что-то?

– Какой же погост огромный! и сколько солнца!

– Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны-пропиты кресты нательные. Последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь.

– Боятся говорить. И думать скоро будут бояться.

– Останутся только дикие, – сумеют урвать последнее.

– Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают.

– Было ли Рождество? Не может быть Рождества. Кто может теперь родиться?!

– Говорить не о чем, мы знаем всё.

– Да будет каменное молчание! Вот уж идёт оно.

 

Приметы того времени:

Всеобщее озлобление голода, жизнь сведена к первобытности. «Рёвы звериной жизни». «Горсть пшеницы стоила дороже человека», «могут и убить, теперь всё можно». «Из человеческих костей наварят клею, из крови настряпают кубиков для бульона». На дороге убивают одиноких прохожих. Вся местность обезлюдела, нет явного движения. Люди затаились, живут – не дышат. Всё прежнее изобилие Крыма – «съедено, выпито, выбито, иссякло». Страх, что придут и последнее отымут воры, или из Особотдела; «мука рассована по щелям», ночью придут грабить. Татарский двор, 17 раз перекопанный в ночных набегах. Ловят кошек в западни, животных постигает ужас. Дети гложут копыта давно павшей лошади. Разбирают покинутые хозяевами дома, из парусины дачных стульев шьют штаны. Какие-то ходят ночами грабить: рожи намазаны сажей. Обувь из верёвочного половика, прохваченного проволокой, а подошвы из кровельного железа. Гроб берут напрокат: прокатиться до кладбища, потом выпрастывают. В Бахчисарае татарин жену посолил и съел. В листки Евангелия заворачивают камсу. Какие теперь и откуда письма?.. В больницу? со своими харчами и со своими лекарствами. Горький кислый виноградный жмых, тронут грибком бродильным, продают на базаре в виде хлеба. «С голоду ручнеют, теперь это всякий знает».

«А в городишке – витрины побитые, заколоченные. На них линючие клочья приказов трещат в ветре: расстрел... расстрел... без суда, на месте, под страхом трибунала!..»

Дом церковный с подвалом пустили под Особотдел.

Как гибли лошади добровольцев, ушедших за море в ноябре 1920.

Один за другим, как на предсмертный показ, проплывают отдельные люди, часто даже друг с другом никак не соотносясь, не пересекаясь, все ободиночели.

Старая барыня, продающая последние вещи прошлого ради внуков-малолеток. И – няня при ней, которая сперва поверила, что «всё раздадут трудящим» и будут все жить как господа. «Все будем сидеть на пятом етажу и розы нюхать».

Старый доктор: как его грабят все, даже съёмную челюсть украли при обыске, золотая пластинка на ней была. Кого лечил, отравили ему воду в бассейне. Сгорел в самодельной избушке.

Генерал Синявин, известный крымский садовод. Матросы из издёвки срубили его любимое дерево, потом и самого застрелили. И китайских гусей на штыках жарили.

Чудесный образ «культурного почтальона» Дрозда, оставшегося и без дела, и без смысла жизни. Обманутая вера в цивилизацию и «Лойд-Жоржа».

И поразительнейший Иван Михайлович, историк (золотая медаль Академии наук за труд о Ломоносове), попавший с Дроздом в первые большевицкие аресты, там показал своё «вологодство»: чуть не задушил конвоира – вологодца же; а тот, на радостях, отпустил земляка. Теперь Ивану Михайловичу как учёному паёк: фунт хлеба в месяц. Побирается на базаре, глаза гноятся. Ходил с миской клянчить на советскую кухню – и кухарки убили его черпаками. Лежит в чесучёвом форменном сюртуке с генеральскими погонами; сдерут сюртук перед тем, как в яму...

Дядя Андрей с революцией занёсся, приехал из-под Севастополя верхом. А тут у него корову матрос увёл. И сам он лукаво уводит козла у соседки, обрекает её мальцов на гибель, и отнекивается: не он. Та его проклинает – и по проклятью сбывается: коммунисты, уже за другое воровство, отбивают ему все внутренности.

И типы из простонародья:

Фёдор Лягун услужает и красным и белым; при красных отнял у профессора корову, при белых вернул. «Кого хочу, могу подвести под мушку... Я так могу на митинге сказать... все трепетают от ужаса».

Безымянный старый казак – всё донашивал свою военную шинель, за неё и расстреляли.

Коряк-драгаль, всё надеялся на будущие дворцы. Избивает до смерти соседа, подозревая, что тот зарезал его корову.

Солдат германской войны, тяжкий плен и побеги. Чуть не расстрелян белыми. Остался под красными – так и расстрелян, с другими молодыми.

Старый жестянщик Кулеш, лучшего жестянщика не знал Южный Берег. Раньше и в Ливадии работал, и у великого князя Николая Николаевича. Долго честно менял печки на пшеницу, картошку. Таскался из последних сил, шатаясь. «Жалуйся на их, на куманистов! Волку жалуйся, некому теперь больше. Чуть слово какое – подвал! В морду ливанвером». А верил им, простак... И вот – помер с голоду.

Ещё простак – обманутый новой властью рыбак Пашка. «Нет самого главного стажа – не пролил родной крови. Придёт артель рыбачья с моря – девять десятых улова забирают. Коммуна называется. Вы весь город должны кормить». Автор ему: «Поманили вас на грабёж, а вы предали своих братьев».

Оборотистый х.хол Максим, без жалости к умирающим, – этот не пропадёт.

И – обречённые, с обострённым вниманием дети. И ребёнок – смертёныш.

И – Таня-подвижница: детей ради – рискует ходить через перевал, где изнасилуют или ограбят: менять вино на продукты в степи.

И отдельная история о покинутом, а потом погибшем павлине – таким же ярким, цветным пятном на всём, как и его оперение.

И – праведники: «Не поклонились соблазну, не тронули чужой нитки – бьются в петле».

Надо же увидеть это всё – глазами неподготовленного дореволюционного поколения. Для советских, в последующие вымаривания, – ничто уже не было в новинку.

 

Наконец – и красные.

Шура-Сокол – мелкозубый стервятник на коне, «кровью от него пахнет».

Конопатый матрос Гришка Рагулин – курокрад, словоблуд. Вошёл ночью к работнице, не далась, заколол штыком в сердце, дети нашли её утром со штыком. Бабы пели по ней панихиду – ответил бабам пулемётом. «Ушёл от суда вихлястый Гришка – комиссарить дальше».

Бывший студент Крепс, обокравший доктора.

Полупьяный красноармеец, верхом, «без родины, без причала, с помятой звездой красной – "тырцанальной"».

Ходят отбирают «излишки» – портянки, яйца, кастрюльки, полотенца. Пожгли заборы, загадили сады, доломали.

«Кому могила, а им светел день».

«Тех, что убивать хотят, не испугают и глаза ребёнка».

О массовых расстрелах после ухода Врангеля. Убивали ночью. Днём они спали, а другие, в подвалах, ждали. Целые армии в подвалах ждали. Недавно бились открыто, Родину защищали, Родину и Европу, на полях прусских и австрийских, в степях российских. Теперь, замученные, попали в подвалы. «Промести Крым железной метлой».

Спины у них широкие, как плита, шеи – бычачьей толщины; глаза тяжёлые, как свинец, в кровяно-масляной плёнке, сытые. ...Но бывают и другой стати: спины – узкие, рыбьи, шеи – хрящевой жгут, глазки востренькие с буравчиком, руки – цапкие, хлёсткой жилки, клещами давят.

И где-то там, близко к Бела Куну и Землячке, – главный чекист Михельсон, «рыжевый, тощий, глаза зелёные, злые, как у змеи».

Семеро «зелёных» спустились с гор, поверив «амнистии». Схвачены, на расстрел.

«Инквизиция, как-никак, судила. А тут – никто не знает, за что». В Ялте убили древнюю старуху за то, что на столике держала портрет покойного мужа-генерала. Или: ты зачем на море после Октября приехал? бежать надумал? Пуля.

«Только в одном Крыму за три месяца расстреляно без суда человечьего мяса восемь тысяч вагонов».

После расстрела делят офицерское, штаны-галифе.

И груди вырезáли, и на плечи звёздочки сажали, и затылки из наганов дробили, и стенки в подвалах мозгами мазали.

И различие между большевицкими волнами. Первые большевики, 1918 года: оголтелые матросские орды, грянувшие брать власть. Били пушкой по татарским деревням, покоряли покорный Крым... Жарили на кострах баранов, вырвав кишки руками. Плясали с гиком округ огней, обвешанные пулемётными лентами и гранатками, спали с девками по кустам... Они громили, убивали под бешеную руку, но не способны были душить по плану и равнодушно. На это у них не хватило бы «нервной силы» и «классовой морали». «Для этого нужны были нервы и принципы людей крови не вологодской».

Про следующую волну красных пришельцев Кулеш: «его не поймёшь, какого он происхождения... порядку нашего не принимает, церковь грабит».

Пошли доглядывать коров: «Коровы – народное достояние!» «Славные рыбаки! Вы с честью держали дисциплину пролетариата. Ударная задача! Помогите нашим героям Донбасса!»

А ещё – и об интеллигенции:

«Плясали и пели для них артистки. Подали себя женщины».

По повесткам «Явка обязательна, под страхом предания суду революционного трибунала» – все и явились (на собрание). «Не являлись, когда их на борьбу звали, но тут явились на порку аккуратно. В глазах хоть и тревожный блуд, и как бы подобострастие, но и сознание гордое – служение свободному искусству». Товарищ Дерябин в бобровой шапке: «Требую!!! Раскройте свои мозги и покажите пролетариату!» И – наганом. «Прямо в гроб положил. Тишина...»

 

Крым. И во всю эту безысходность вписан, ритмически вторгаясь, точно и резко переданный крымский пейзаж, больше солнечный Крым – в этот ужас смерти и голода, потом и грозный зимний Крым. У кого были такие последовательные картины Крыма? Сперва – сияющим летом:

 

– Особенная крымская горечь, настоявшаяся в лесных щелях;

– Генуэзская башня чёрной пушкой уставилась косо в небо;

– Пылала синим огнём чаша моря.

 

И – горы:

 

– Малютка-гора Костель, крепость над виноградниками, сторожит свои виноградники от стужи, греет ночами жаром... Густое брюхо [ущелье], пахнущее сафьяном и черносливом – и крымским солнцем.

 

Но:

 

– Знаю, под Костелью не будет винограда: земля напиталась кровью, и вино выйдет терпким и не даст радостного забытья.

– Крепостная стена – отвес, голая Куш-Кая, плакат горный, утром розовый, к ночи синий. Всё вбирает, всё видит, чертит на нём неведомая рука. Страшное вписала в себя серая стена Куш-Каи. Время придёт – прочтётся.

 

Потом:

 

– Западает солнце. Судакские цепи золотятся вечерним плеском. Демержи зарозовела, замеднела, плавится, потухает. А вот уже и синеть стала. Заходит солнце за Бабуган, горит щетина лесов сосновых. Похмурился Бабуган, ночной, придвинулся.

 

А вот:

 

– Сентябрь отходит. И звонко всё – сухо-звонко. Сбитое ветром перекати-поле звонко треплется по кустам. Днём и ночью зудят цикады... Крепкой душистой горечью потягивает от гор, горным вином осенним – полынным камнем.

– И море стало куда темней. Чаще вспыхивают на нём дельфиньи всплески, ворочаются зубчатые чёрные колёса.

 

А вот и зима:

 

– Зимние дожди с дремуче-чёрного Бабугана.

– Всю ночь дьяволы громыхали крышей, стучали в стены, ломились в мою мазанку, свистали, выли. Чатыр-Даг ударил!.. Последняя позолота слетела с гор – почернели они зимней смертью.

– Третий день рвёт ледяным ветром с Чатыр-Дага, свистит бешено в кипарисах. Тревога в ветре, кругом тревога.

– На Куш-Кае и на Бабугане – снег. Зима раскатывает свои полотна. А здесь, под горами, солнечно, по сквозным садам, по пустым виноградникам, буро-зелено по холмам. Днём звенят синицы, тоскливые птицы осени.

– Падает снег – и тает. Падает гуще – и тает, и вьёт, и бьёт... Седые, дымные стали горы, чуть видны на белесом небе. И в этом небе – чёрные точки: орлы летают... Тысячи лет тому – здесь та же была пустыня, и ночь, и снег, и море. И человек водился в пустыне, не знал огня. Руками душил зверьё, прятался по пещерам. Нигде огонька не видно – не было и тогда.

 

Первобытность – повторилась...

И в сравненье – прежнее кипучее многонациональное крымское население: тогда и – «коровы трубили благодатной сытью».

А вот и новинка:

 

– Ялта, сменившая янтарное, виноградное своё имя на... какое! издёвкой пьяного палача – «Красноармейск» отныне!

 

Автор сознаёт свой удел: «Я останусь свидетелем жизни Мёртвых. Полную чашу выпью».

Но «Чаю Воскресения Мёртвых! Великое Воскресенье да будет!» – увы, звучит слишком неуверенным заклинанием.

Из его слов, выражений:

 

– стýдно (наречие);

– выщегáливать;

– на прикóрме;

– гремь (ж. р.);

– словокрóйщик;

– пострадание;

– сверль (ж. р.);

– насулили-намурили;

– мальчушьё;

– с умóлчья;

– время шáтовое;

– облютéть.

«Слова – гремучая вода жизни».

«Мещанство – слово, выдуманное безглазыми».

 

Отрывок очерка об И. С. Шмелёве из «Литературной коллекции», написанной А. И. Солженицыным. Читайте на нашем сайте отзывы Солженицына о других книгах того же автора: «Человек из ресторана», «Росстани», «Неупиваемая чаша», «Лето Господне».