«Солнце мёртвых» (1923). Это такая правда, что и художеством не назовешь. В русской литературе первое по времени настоящее свидетельство о большевизме. Кто ещё так передал отчаяние и всеобщую гибель первых советских лет, военного коммунизма? Не Пильняк же! у того – почти легко воспринимается. А здесь – такое душевно трудное преодоление, прочтёшь несколько страниц – и уже нельзя. Значит – правильно передал ту тягость. Вызывает острое сочувствие к этим бьющимся в судорогах и умирающим. Страшней этой книги – есть ли в русской литературе? Тут целый погибающий мир вобран, и вместе со страданием животных, птиц. В полноте ощущаешь масштабы Революции, как она отразилась и в делах, и в душах. Как вершинный образ – слышен «подземный стон», «Недобитые стонут, могилки просят»? (а это – вытьё тюленей-белух).

 

Иван Шмелёв. Солнце мёртвых. Главы 1-9. Аудиокнига

 

Перед потоком этих событий трудно переключаться на соображения художественно-критические. (И страшнее всего, что о таком нашем прошлом – нынешний народ почти сплошь не знает.)

«Солнце мёртвых» – летнее, жаркое, крымское – над умирающими людьми и животными. «Это солнце обманывает блеском... поёт, что ещё много будет дней чудесных, вот подходит бархатный сезон». Хотя автор к концу объясняет, что «солнце мёртвых» – сказано о бледном, полузимнем крымском. (А ещё «оловянное солнце мёртвых» он видит и в равнодушных глазах далёких европейцев. К 1923 он его уже ощутил там, за границей.)

 

Иван Шмелёв. Солнце мёртвых. Главы 10-16. Аудиокнига

 

Это – надо перечитывать, чтоб освежить чувство Происшедшего, чтоб осознать его размеры.

Особенно сначала – невыносимо сгущено. Всё время чередуются в беспощадном ритме: приметы мертвеющего быта, омертвлённый пейзаж, настроение опустошённого отчаяния – и память о красных жестокостях. Первозданная правда.

 

Иван Шмелёв. Солнце мёртвых. Главы 17-23. Аудиокнига

 

Затем перебивается рассказами доктора: «Мементо мори» (хотя и замечательного по сюжету, символа всеобще-связанной мировой революции, «фебрис революционис», и автор как бы шлёт проклятие заблуждениям своей молодости) и «Садами миндальными» (сперва кажется: зря вставил, снижает общий накал сегодняшнего; потом постепенно открывается, что – нет, должно произойти и широкое осмысление всего содеянного, к дыханию извечному). А сквозного сюжета – и не будет в повести: вот так, в последних попытках людей выжить, и должна развернуться галерея лиц – большей частью страдающих, но – и обманщиков, и злодеев, и ставших злодеями на грани всеобщей смерти. И в соответствии с суровым тоном времени – все они высечены как из камня. И ничего другого – не надо, другого – и не спросишь с автора: вот такое оно и есть.

 

Иван Шмелёв. Солнце мёртвых. Главы 24-34. Аудиокнига

 

Однако некоторые места разговоров, особенно монологи доктора – с прямо-таки откровенным, непреоборимым заимствованием у Достоевского, это – зря, жаль. А такого немало.

Во второй половине строгость ужасного повествования, увы, сбивается, снижается декламацией, хоть и верной по своей разоблачительности. Разводнение риторикой – не к выигрышу для вещи. (Хотя – так естественно, что автор озлобился на равнодушных, сытых, благополучных западных союзников. «Вздохи тех, что и тебя когда-то спасали, прозрачная башня Эйфеля». И с какою горечью об интеллигенции!) К концу нарастает и число возвышенных отступлений, это – не украшает, размягчает каменность общего изваяния.

Сам повествователь поразительный идеалист: содержит индюшку с курами безо всякой выгоды, только к ущербу для себя (куры-собеседницы); часто делится последним с голодающими. – «Я больше не хожу по дорогам, не разговариваю ни с кем. Жизнь сгорела... Смотрю в глаза животных»; «немые коровьи слёзы». – И отчётливо пробуждение в нём веры.

Всё это – он ненавязчиво даёт и сильно располагает к себе. И заклинание уверенное: «Время придёт – прочтётся».

Но вот странно: по всему повествованию автор живёт и действует в одиночку, один. А несколько раз заветно прорывается: «мы», «наш дом». Так он – с женой? Или так хранится память о его сыне, расстрелянном красными, ни разу им не упоминаемом (тоже загадка!), но будто – душевно сохраняемом рядом?..

Тревожный тон поддерживается и необычными снами, с первой же страницы.

 

Начатая тоном отречённости от жизни и всего дорогого, повесть и вся прокатывается в пронзительной безысходности: «Календаря – не надо, бессрочнику – всё едино. Хуже, чем Робинзону: не будет точки на горизонте, и не ждать...»

 

– Ни о чём нельзя думать, не надо думать! Жадно смотри на солнце, пока глаза не стали оловянной ложкой.

– Солнце и в мёртвых глазах смеется.

– Теперь в земле лучше, чем на земле.

– Я хочу оборвать последнее, что меня вяжет с жизнью, – слова людские.

– Теперь на всём лежит печать ухода. И – не страшно.

– Как после такой помойки – поверишь, что там есть что-то?

– Какой же погост огромный! и сколько солнца!

– Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны-пропиты кресты нательные. Последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь.

– Боятся говорить. И думать скоро будут бояться.

– Останутся только дикие, – сумеют урвать последнее.

– Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают.

– Было ли Рождество? Не может быть Рождества. Кто может теперь родиться?!

– Говорить не о чем, мы знаем всё.

– Да будет каменное молчание! Вот уж идёт оно.

 

Приметы того времени:

Всеобщее озлобление голода, жизнь сведена к первобытности. «Рёвы звериной жизни». «Горсть пшеницы стоила дороже человека», «могут и убить, теперь всё можно». «Из человеческих костей наварят клею, из крови настряпают кубиков для бульона». На дороге убивают одиноких прохожих. Вся местность обезлюдела, нет явного движения. Люди затаились, живут – не дышат. Всё прежнее изобилие Крыма – «съедено, выпито, выбито, иссякло». Страх, что придут и последнее отымут воры, или из Особотдела; «мука рассована по щелям», ночью придут грабить. Татарский двор, 17 раз перекопанный в ночных набегах. Ловят кошек в западни, животных постигает ужас. Дети гложут копыта давно павшей лошади. Разбирают покинутые хозяевами дома, из парусины дачных стульев шьют штаны. Какие-то ходят ночами грабить: рожи намазаны сажей. Обувь из верёвочного половика, прохваченного проволокой, а подошвы из кровельного железа. Гроб берут напрокат: прокатиться до кладбища, потом выпрастывают. В Бахчисарае татарин жену посолил и съел. В листки Евангелия заворачивают камсу. Какие теперь и откуда письма?.. В больницу? со своими харчами и со своими лекарствами. Горький кислый виноградный жмых, тронут грибком бродильным, продают на базаре в виде хлеба. «С голоду ручнеют, теперь это всякий знает».

«А в городишке – витрины побитые, заколоченные. На них линючие клочья приказов трещат в ветре: расстрел... расстрел... без суда, на месте, под страхом трибунала!..»

Дом церковный с подвалом пустили под Особотдел.

Как гибли лошади добровольцев, ушедших за море в ноябре 1920.

 

Один за другим, как на предсмертный показ, проплывают отдельные люди, часто даже друг с другом никак не соотносясь, не пересекаясь, все ободиночели.

Старая барыня, продающая последние вещи прошлого ради внуков-малолеток. И – няня при ней, которая сперва поверила, что «всё раздадут трудящим» и будут все жить как господа. «Все будем сидеть на пятом етажу и розы нюхать».

Старый доктор: как его грабят все, даже съёмную челюсть украли при обыске, золотая пластинка на ней была. Кого лечил, отравили ему воду в бассейне. Сгорел в самодельной избушке.

Генерал Синявин, известный крымский садовод. Матросы из издёвки срубили его любимое дерево, потом и самого застрелили. И китайских гусей на штыках жарили.

Чудесный образ «культурного почтальона» Дрозда, оставшегося и без дела, и без смысла жизни. Обманутая вера в цивилизацию и «Лойд-Жоржа».

И поразительнейший Иван Михайлович, историк (золотая медаль Академии наук за труд о Ломоносове), попавший с Дроздом в первые большевицкие аресты, там показал своё «вологодство»: чуть не задушил конвоира – вологодца же; а тот, на радостях, отпустил земляка. Теперь Ивану Михайловичу как учёному паёк: фунт хлеба в месяц. Побирается на базаре, глаза гноятся. Ходил с миской клянчить на советскую кухню – и кухарки убили его черпаками. Лежит в чесучёвом форменном сюртуке с генеральскими погонами; сдерут сюртук перед тем, как в яму...

Дядя Андрей с революцией занёсся, приехал из-под Севастополя верхом. А тут у него корову матрос увёл. И сам он лукаво уводит козла у соседки, обрекает её мальцов на гибель, и отнекивается: не он. Та его проклинает – и по проклятью сбывается: коммунисты, уже за другое воровство, отбивают ему все внутренности.

И типы из простонародья:

Фёдор Лягун услужает и красным и белым; при красных отнял у профессора корову, при белых вернул. «Кого хочу, могу подвести под мушку... Я так могу на митинге сказать... все трепетают от ужаса».

Безымянный старый казак – всё донашивал свою военную шинель, за неё и расстреляли.

Коряк-драгаль, всё надеялся на будущие дворцы. Избивает до смерти соседа, подозревая, что тот зарезал его корову.

Солдат германской войны, тяжкий плен и побеги. Чуть не расстрелян белыми. Остался под красными – так и расстрелян, с другими молодыми.

Старый жестянщик Кулеш, лучшего жестянщика не знал Южный Берег. Раньше и в Ливадии работал, и у великого князя Николая Николаевича. Долго честно менял печки на пшеницу, картошку. Таскался из последних сил, шатаясь. «Жалуйся на их, на куманистов! Волку жалуйся, некому теперь больше. Чуть слово какое – подвал! В морду ливанвером». А верил им, простак... И вот – помер с голоду.

Ещё простак – обманутый новой властью рыбак Пашка. «Нет самого главного стажа – не пролил родной крови. Придёт артель рыбачья с моря – девять десятых улова забирают. Коммуна называется. Вы весь город должны кормить». Автор ему: «Поманили вас на грабёж, а вы предали своих братьев».

Оборотистый хохол Максим, без жалости к умирающим, – этот не пропадёт.

И – обречённые, с обострённым вниманием дети. И ребёнок – смертёныш.

И – Таня-подвижница: детей ради – рискует ходить через перевал, где изнасилуют или ограбят: менять вино на продукты в степи.

И отдельная история о покинутом, а потом погибшем павлине – таким же ярким, цветным пятном на всём, как и его оперение.

И – праведники: «Не поклонились соблазну, не тронули чужой нитки – бьются в петле».

Надо же увидеть это всё – глазами неподготовленного дореволюционного поколения. Для советских, в последующие вымаривания, – ничто уже не было в новинку.

 

Наконец – и красные.

Шура-Сокол – мелкозубый стервятник на коне, «кровью от него пахнет».

Конопатый матрос Гришка Рагулин – курокрад, словоблуд. Вошёл ночью к работнице, не далась, заколол штыком в сердце, дети нашли её утром со штыком. Бабы пели по ней панихиду – ответил бабам пулемётом. «Ушёл от суда вихлястый Гришка – комиссарить дальше».

Бывший студент Крепс, обокравший доктора.

Полупьяный красноармеец, верхом, «без родины, без причала, с помятой звездой красной – "тырцанальной"».

Ходят отбирают «излишки» – портянки, яйца, кастрюльки, полотенца. Пожгли заборы, загадили сады, доломали.

«Кому могила, а им светел день».

«Тех, что убивать хотят, не испугают и глаза ребёнка».

О массовых расстрелах после ухода Врангеля. Убивали ночью. Днём они спали, а другие, в подвалах, ждали. Целые армии в подвалах ждали. Недавно бились открыто, Родину защищали, Родину и Европу, на полях прусских и австрийских, в степях российских. Теперь, замученные, попали в подвалы. «Промести Крым железной метлой».

Спины у них широкие, как плита, шеи – бычачьей толщины; глаза тяжёлые, как свинец, в кровяно-масляной плёнке, сытые. ...Но бывают и другой стати: спины – узкие, рыбьи, шеи – хрящевой жгут, глазки востренькие с буравчиком, руки – цапкие, хлёсткой жилки, клещами давят.

И где-то там, близко к Бела Куну и Землячке, – главный чекист Михельсон, «рыжевый, тощий, глаза зелёные, злые, как у змеи».

Семеро «зелёных» спустились с гор, поверив «амнистии». Схвачены, на расстрел.

«Инквизиция, как-никак, судила. А тут – никто не знает, за что». В Ялте убили древнюю старуху за то, что на столике держала портрет покойного мужа-генерала. Или: ты зачем на море после Октября приехал? бежать надумал? Пуля.

«Только в одном Крыму за три месяца расстреляно без суда человечьего мяса восемь тысяч вагонов».

После расстрела делят офицерское, штаны-галифе.

И груди вырезáли, и на плечи звёздочки сажали, и затылки из наганов дробили, и стенки в подвалах мозгами мазали.

И различие между большевицкими волнами. Первые большевики, 1918 года: оголтелые матросские орды, грянувшие брать власть. Били пушкой по татарским деревням, покоряли покорный Крым... Жарили на кострах баранов, вырвав кишки руками. Плясали с гиком округ огней, обвешанные пулемётными лентами и гранатками, спали с девками по кустам... Они громили, убивали под бешеную руку, но не способны были душить по плану и равнодушно. На это у них не хватило бы «нервной силы» и «классовой морали». «Для этого нужны были нервы и принципы людей крови не вологодской».

Про следующую волну красных пришельцев Кулеш: «его не поймёшь, какого он происхождения... порядку нашего не принимает, церковь грабит».

Пошли доглядывать коров: «Коровы – народное достояние!» «Славные рыбаки! Вы с честью держали дисциплину пролетариата. Ударная задача! Помогите нашим героям Донбасса!»

А ещё – и об интеллигенции:

«Плясали и пели для них артистки. Подали себя женщины».

По повесткам «Явка обязательна, под страхом предания суду революционного трибунала» – все и явились (на собрание). «Не являлись, когда их на борьбу звали, но тут явились на порку аккуратно. В глазах хоть и тревожный блуд, и как бы подобострастие, но и сознание гордое – служение свободному искусству». Товарищ Дерябин в бобровой шапке: «Требую!!! Раскройте свои мозги и покажите пролетариату!» И – наганом. «Прямо в гроб положил. Тишина...»

 

Крым. И во всю эту безысходность вписан, ритмически вторгаясь, точно и резко переданный крымский пейзаж, больше солнечный Крым – в этот ужас смерти и голода, потом и грозный зимний Крым. У кого были такие последовательные картины Крыма? Сперва – сияющим летом:

 

– Особенная крымская горечь, настоявшаяся в лесных щелях;

– Генуэзская башня чёрной пушкой уставилась косо в небо;

– Пылала синим огнём чаша моря.

 

И – горы:

 

– Малютка-гора Костель, крепость над виноградниками, сторожит свои виноградники от стужи, греет ночами жаром... Густое брюхо [ущелье], пахнущее сафьяном и черносливом – и крымским солнцем.

 

Но:

 

– Знаю, под Костелью не будет винограда: земля напиталась кровью, и вино выйдет терпким и не даст радостного забытья.

– Крепостная стена – отвес, голая Куш-Кая, плакат горный, утром розовый, к ночи синий. Всё вбирает, всё видит, чертит на нём неведомая рука. Страшное вписала в себя серая стена Куш-Каи. Время придёт – прочтётся.

 

Потом:

 

– Западает солнце. Судакские цепи золотятся вечерним плеском. Демержи зарозовела, замеднела, плавится, потухает. А вот уже и синеть стала. Заходит солнце за Бабуган, горит щетина лесов сосновых. Похмурился Бабуган, ночной, придвинулся.

 

А вот:

 

– Сентябрь отходит. И звонко всё – сухо-звонко. Сбитое ветром перекати-поле звонко треплется по кустам. Днём и ночью зудят цикады... Крепкой душистой горечью потягивает от гор, горным вином осенним – полынным камнем.

– И море стало куда темней. Чаще вспыхивают на нём дельфиньи всплески, ворочаются зубчатые чёрные колёса.

 

А вот и зима:

 

– Зимние дожди с дремуче-чёрного Бабугана.

– Всю ночь дьяволы громыхали крышей, стучали в стены, ломились в мою мазанку, свистали, выли. Чатыр-Даг ударил!.. Последняя позолота слетела с гор – почернели они зимней смертью.

– Третий день рвёт ледяным ветром с Чатыр-Дага, свистит бешено в кипарисах. Тревога в ветре, кругом тревога.

– На Куш-Кае и на Бабугане – снег. Зима раскатывает свои полотна. А здесь, под горами, солнечно, по сквозным садам, по пустым виноградникам, буро-зелено по холмам. Днём звенят синицы, тоскливые птицы осени.

– Падает снег – и тает. Падает гуще – и тает, и вьёт, и бьёт... Седые, дымные стали горы, чуть видны на белесом небе. И в этом небе – чёрные точки: орлы летают... Тысячи лет тому – здесь та же была пустыня, и ночь, и снег, и море. И человек водился в пустыне, не знал огня. Руками душил зверьё, прятался по пещерам. Нигде огонька не видно – не было и тогда.

 

Первобытность – повторилась...

И в сравненье – прежнее кипучее многонациональное крымское население: тогда и – «коровы трубили благодатной сытью».

А вот и новинка:

 

– Ялта, сменившая янтарное, виноградное своё имя на... какое! издёвкой пьяного палача – «Красноармейск» отныне!

 

Автор сознаёт свой удел: «Я останусь свидетелем жизни Мёртвых. Полную чашу выпью».

Но «Чаю Воскресения Мёртвых! Великое Воскресенье да будет!» – увы, звучит слишком неуверенным заклинанием.

Из его слов, выражений:

 

– стýдно (наречие);

– выщегáливать;

– на прикóрме;

– гремь (ж. р.);

– словокрóйщик;

– пострадание;

– сверль (ж. р.);

– насулили-намурили;

– мальчушьё;

– с умóлчья;

– время шáтовое;

– облютéть.

«Слова – гремучая вода жизни».

«Мещанство – слово, выдуманное безглазыми».

 

Отрывок очерка об И. С. Шмелёве из «Литературной коллекции», написанной А. И. Солженицыным. Читайте на нашем сайте отзывы Солженицына о других книгах того же автора: «Человек из ресторана», «Росстани», «Неупиваемая чаша», «Лето Господне».

 

Уважаемые гости! Если вам понравился наш проект, вы можете поддержать его небольшой суммой денег через расположенную ниже форму. Ваше пожертвование позволит нам перевести сайт на более качественный сервер и привлечь одного-двух сотрудников для более быстрого размещения имеющейся у нас массы исторических, философских и литературных материалов. Переводы лучше делать через карту, а не Яндекс-деньгами.