Сознание своей ненужности мучило Обломова (см. Образ Обломова) во время учёбы в Московском университете. Он критикует себя, но переменить своей жизни он не в силах, – решительного шага он боится, так как душа его воспитана в страхе перед жизнью... Пробовал он служить, – и для этого поехал в Петербург, потому что, подобно Тентетникову, Адуевым, и он думал, что служить стоит только в столице. (См. «Обломов», часть 1, глава 5 – краткое содержание и полный текст.)

 

Гончаров. Что такое обломовщина?

 

Но здесь ждало его то же разочарование, которое узнали раньше его предшественники. Избалованный барич, привыкший к лени, Обломов думал, что и в департаменте он встречен будет, как в своей Обломовке, – что здесь ни будут восхищаться и носить его на руках, и счастье улыбнется ему, и без усилий, как сказочный Иван-Царевич, достанет он и Жар-Птицу, и Царь-Девицу, и облагодетельствует родной край. Но холодно и бесстрастно встретил его казенный Петербург, – вместо сердечности, увидел он здесь формализм. И заскучал Обломов в Петербурге, бросил службу, залег на диван в своей квартире на Гороховой, – и погас порыв его благородного желания служить родине... Он никуда не выезжал, ничем не интересовался, «перепалзывал изо дня в день», прозябая в совершенном безделье. Работало, по-прежнему, ярко и неудержимо лишь его воображение: не двигаясь с места, мечтал он о великих подвигах, о славе.

В первое время пребывания своего в Петербурге он еще читал серьезные книги, даже сам что-то переводил, – но потом все забросил, перестал читать и писать. Пылью запустенья покрылось все, – и вещи, и вся душа самого Обломова... Его пугала предстоящая уборка квартиры; мысль о поездке в деревню для того, чтобы устроить дела, его ужасала, – он не мог даже заставить себя написать туда письмо. Предстоящий переезд на новое жилье приводил его в трепет; ему лень было вставать с дивана, лень было пошевелиться, чтобы найти носовой платок. В этой апатии сказалось влияние «обломовщины» – того непобедимого стремления не выходить из однообразия жизни, когда день похож на другой, когда ничто не нарушает душевного и физического покоя.

Но трудно было в шумном, суетливом Петербурге устроить такую блаженную «нирвану», полусон без желаний, стремлений и волнений. К Обломову приходили знакомые; они приносила ему разные вести; то узнавал он, что надо платить по счету, – то, что надо менять квартиру, – то «огорчал» его чем-нибудь обленившийся слуга Захар. «Жизнь трогает!» жаловался Обломов.

«Барство» так въелось в его «плоть и кровь», что он, умный и образованный человек, имел слабость величаться перед слугой своим барским бездельничеством, видя в безделье какой-то «принцип» дворянского бытия. Когда Захар заикнулся, что «другие ведут иную жизнь», – не боятся переезжать на новые квартиры, – Обломов патетически восклицает:

«Другой работает без устали, – бегает, суетится... – Не поработает, так не поест... А я?.. Да разве я мечусь, разве я работаю?.. Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Разве недостает мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать – есть кому! Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне?.. Ты все это знаешь, видел, что я воспитан нежно, что я ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще черным делом не занимался». (См. Монолог Обломова «Я – другой?».)

И вот, на пути его вновь появляется энергичный, жизнерадостный Андрей Штольц... Словно поток чистого воздуха в душное помещение, ворвался он в вялое существование своего друга детства и еще раз воскресил его, воодушевил своим спасительным порывом.

Штольц искренно любил Обломова за его душевную чистоту, за его сердечность и нежность. Он видел в нем «хрустальную душу», неспособную ни на что грязное, низкое... Он ценил и ум Обломова – широкий, светлый, способный и на критику действительности, и на широкие обобщения. Этот ум сказывается в правильной оценке ничтожности человеческих стремлений, которые выражаются в чиновничьем карьеризме (беседа Обломова с Судьбинским), в увлечениях пустой светской жизнью (беседа Обломова со светским молодым человеком – Волковым).

Этот ум, всего яснее, определяется в тех взглядах на значение литературы, которые высказывает Обломов в разговоре с Пенкиным, – писателем-натуралистом. Обломова возмущает узкое и неверное понимание целей искусства, и он энергично нападает на такой тип писателей.

 

– Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де не возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…

– Что ж еще нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость – желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут все!

– Нет, не все! – вдруг воспламенившись, сказал Обломов. – Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! – почти шипел Обломов. – Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, – тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… – сказал он, улегшись опять покойно на диване. – Изображают они вора, падшую женщину, – говорил он, – а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство, какие поэтические краски нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только, пожалуйста, без претензии на поэзию.

– Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества, не до песен нам теперь…

Человека, человека давайте мне! – говорил Обломов. – Любите его…

– Любить ростовщика, ханжу, ворующего или тупоумного чиновника – слышите? Что вы это? И видно, что вы не занимаетесь литературой! – горячился Пенкин. – Нет, их надо карать, извергнуть из гражданской среды, из общества…

– Извергнуть из гражданской среды! – вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. – Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало, что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? – почти крикнул он с пылающими глазами.

– Вон куда хватили! – в свою очередь, с изумлением сказал Пенкин.

 

Не от Штольца и не из университета усвоил Обломов эти мысли о милосердии Божием к падшему человеку – этому научила его та Обломовка, которая сохранила в полной неприкосновенности многие святые чувства и настроения старины... Русская простонародная гуманность, сказавшаяся в сердечном отношении к «несчастненьким», высказана в этих речах Обломова. В такой гуманности, освященной религией, есть высокая национальная разумность, – именно ее ценил Илье Ильиче Штольц... Недаром, в уста своего героя Гончаров вложил вышеприведенные слова, которые были заветными для всей русской литературы. Доказательству истины этих великих слов посвятил свою литературную деятельность один из самых национальных русских писателей – христианин Достоевский. Эти слова освещали и освещают жизнь лучших русских людей еще со времен древней Руси. Они сделались идеалом всех великих русских писателей (Карамзин – «Бедная Лиза», Пушкин – «Станционный смотритель», Гоголь – «Шинель» и мн. др.).

Вот за что, за какие масли и чувства, любил и уважал Обломова Штольц. Приехав в Петербург, он пришел в ужас, увидев, во что обратился его друг... Слабость воли парализовала присущее Обломову, желание служить людям, усыпила умственные способности, подрезала крылья его идеализму. Энергично взялся Штольц за пробуждение своего друга, – он освободил его от цепких рук разных паразитов-плутов, стал заставлять Обломова жить деятельной жизнью, познакомил его с Ольгой Ильинской.