Содержание:
Детство и юность Белинского
Знаменитый русский литературный критик Виссарион Григорьевич Белинский родился 30 мая (11 июня) 1811 в бедной семье военного врача в Свеаборге. Тяжелы были первые впечатления ребенка. Отец его, «неудачник в жизни», был человек умный и, для своего времени, образованный, но озлобленный; он плохо жил со своею женою, мало заботился о семье и не уживался с людьми. Страсть к вину совсем погубила его. Мать Белинского тоже не отличалась уживчивостью и мягкостью, но она еще меньше могла иметь влияния на ребенка, чем отец, который все-таки импонировал ему своим умом, умением критически относиться к жизни и людям, знаниями и начитанностью.
Одинокий, замкнутый в себе рос Белинский в родной семье, рано научившись размышлять над окружающей его жизнью. Первоначальное образование получил он в уездном училище в г. Чембаре (Пензенской губ.), где выделился из среды товарищей своим развитием и начитанностью. В семье родной Белинский чувствовал себя тяжело: нищета, злоба, взаимные укоры и общее недовольство царили там; ребенку приходилось выносить иногда даже незаслуженные побои от пьяного отца; это возмущало его не по летам развитое самолюбие и отталкивало от семьи, где царил произвол.
Продолжал он свое образование (с 1825) в Пензенской гимназии. Здесь он сблизился с учителем естественной истории Поповым, который отнесся к нему сердечно и давал ему книги из своей большой библиотеки. Гимназии Белинский не кончил: бросил ее посещать и, оставив ее, он держал экзамен прямо в университет. Уже в это время ранней юности увлекся он романтизмом – Жуковский, Марлинский, Шиллер, Радклифф были его любимыми писателями, – вместе с юными своими друзьями следил он и на русской журналистикой: Полевой и Надеждин были тогда самыми популярными журналистами. Они особенно увлекали и юношу-Белинского. Этот ранний период своей сознательной жизни он сам называл впоследствии «бурным периодом» (по аналогии с немецким литературным движением «Бури и натиска» – «Sturm und Drang»). В это время пробуждения критицизма и молодого задора он чувствовал себя большим либералом и беспощадно относился к тогдашней русской действительности.
Виссарион Григорьевич Белинский. Рисунок К. Горбунова, 1843
В 1829 году, выдержав экзамен, Белинский поступил в Московский университет на словесный факультет. Здесь он увлекся только Надеждиным, который знакомил своих слушателей с немецкими философскими системами, особенно пропагандируя миросозерцание Шеллинга. В университете Белинский пробыл только три года, – он не ужился со строгим режимом, которым обставлена была тогда жизнь «казеннокоштных» студентов в Московском университете; кроме того, запутался он в одной студенческой истории и, наконец, провинился тем, что сочинил драму «Дмитрий Калинин», с очень резким протестом против крепостного права[1]. Драма, своим страстным либерализмом, произвела на товарищей Белинского сильное впечатление. Он имел наивность представить ее в цензурный комитет, состоявший тогда из профессоров университета. Когда открылось, что сочинитель драмы «казеннокоштный» студент Белинский, уже неоднократно навлекавший на себя гнев ближайшего начальства вызывающим образом своих мыслей и поведения, он был исключен (сентябрь 1832) «за неаккуратное посещение лекций» и «по ограниченности способностей». Ничего не дал Белинскому сам университет, но зато там Белинский сблизился с кружком Станкевича. Юноши-участники кружка чтением и беседами усердно восполняли недостатки тогдашнего университетского образования. Особенно увлекались они немецкой философией Шеллинга, потом Гегеля; изучали всемирные литературы, разрабатывали вопросы эстетики и истории философии. Белинский всей душой отдался этому кружковому самообразованию, и сразу выделился в обществе друзей своим умом, своей страстной жаждой знания.
Белинский был сильно смущен своим изгнанием из университета; он даже долго не решался сообщить домой о своей неудаче. Крайняя нужда надвинулась на него: и вот недоучившийся студент, ради куска хлеба, бегает по грошовым урокам, берется за переводы бульварных романов и пр.
Белинский и кружок Станкевича
Сближение с Надеждиным приводит его к журналистике; он делается переводчиком с французского в журналах своего бывшего профессора: «Телескопе» и «Молве»; переводил он всякую мелочь, – краткие газетные сообщения, анекдотцы. В семье дела шли все хуже и хуже, и Белинскому приходилось постоянно вмешиваться в жизнь родителей, заступаться за братьев, хлопотать об их судьбе. Его поддерживала только дружба со Станкевичем и другими членами этого кружка, – людьми, «отборными по уму, образованности, талантам и благородству чувств», – как он характеризовал их в одном письме.
От них позаимствовался Белинский своими знаниями немецкой философии, знанием философских теорий эстетики и истории. Хотя теории Шеллинга и Гегеля отличались крайней отвлеченностью, Белинский и его друзья, уверовав в них, стали мыслить отвлеченно, – от жизни русской они ушли в идеальные умозрительные построения. Юношеский либерализм Белинского, только что навлекший ему большую неприятность, стал бесследно выветриваться. Недавно еще Шиллер, благородный защитник прав угнетенного человечества, был для него «богом», – теперь Белинский отвернулся от него с тою решительностью и бесповоротностью, на которую был способен только он. Теперь он превозносил Пушкина, Гёте, Шекспира за то, что те, якобы, стояли вне мелочей будничной жизни, что они с олимпийским величием созерцали вечную красоту, и только ей одной служили в своих мировых созданиях.
«Пуще всего оставь политику и бойся всякого политического влияния на свой образ мысли! Люби добро, – и тогда ты будешь необходимо полезен своему отечеству, не думая и не стараясь быть ему полезным», – писал в одном письме юноша Белинский, покоренный идеалами отвлеченного прекраснодушия. «Если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошел до совершенства, – тогда Россия, без всякой политики, сделалась бы счастливейшею страною в мире. Просвещение – вот путь её к счастью». В другом письме он пишет, что политические движения французов для России не нужны: каждый народ имеет свой смысл, свое значение, свой путь. Постепенность развития – залог истинного прогресса: «правда, говорит он, мы еще не имеем прав, мы еще рабы, если угодно, но это оттого, что мы еще должны быть рабами. Россия еще – дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости. Дать России, в теперешнем её состоянии, конституцию – значит погубить Россию».
Он теперь оправдывал правительство, которое «не позволяет писать против крепостного права, а, между тем, исподволь освобождает крестьян». Приводя другие подобные факты, он восклицает: «в России все идет к лучшему». Он рекомендует христианскую любовь к ближнему – как разумное основание общественной и государственной жизни. Он готов верить, что эта «христианская политика» есть особый удел русского народа: «быть апостолами просвещения – вот наше значение!» говорит он. «Итак будем подражать апостолам Христа, которые не делали заговоров и не основывали ни явных, ни тайных политических обществ, распространяя учение своего божественного Учителя. Не суйся в дела, которые до тебя не касаются, но будь верен своему делу, а твое дело – любовь к истине. К чёрту политику, да здравствует наука!.. К чёрту французов!», которые занимаются политикой, «Германия – вот Иерусалим новейшего человечества!» – с такой страстностью впитал в себя Белинский «умиротворяющие» идеи Шеллинга и особенно Гегеля.
Он сам потом говорил, что от этих идей тогда «освирепел, опьянел», рассыпал «неистовые проклятия» на благородного Шиллера за то, что тот призывал борьбой защищать права человечества: «я сорвался с цепи и побежал благим матом» – рассказывает Белинский. Когда он познакомился с гегелевской «философией религии» и «права», усвоил себе его историческое миросозерцание – он все эти идеи принял открытой душой – по его словам: «новый мир» ему открылся...
«Сила есть право – и право есть сила», – писал он. «Нет, не могу описать тебе, с каким чувством услышал я эти слова – это было освобождение! Я понял идею падения царств, законность завоевателей! я понял, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка и меча, нет произвола, нет случайности! – и кончилась моя опека над родом человеческим, и значение моего отечества предстало мне в новом виде... Слово "действительность" сделалось для меня равнозначительно слову "Бог"»...
Это и был тот момент, когда Белинский уверовал, что все действительное разумно. «Я гляжу на действительность, говорит он, столь презираемую прежде мною, и трепещу таинственным восторгом, сознавая её разумность». По его словам, он сближается теперь даже с пошляками, – «мне уже не душно в их кругу, они уже интересны для меня объективно» – «всякий прав и никто не виноват; нет ошибочных мнений, а есть моменты духа. Кто развивается, тот интересен каждую минуту, даже во всех своих уклонениях от истины»; «требуя от каждого именно только того, чего от него можно требовать, я получаю от него одно хорошее и ничего худого... Надо по внешности своей походить на всех!» – говорит он, покоренный «фаталистическим» учением Гегеля, который личности, герою, единице мало отводит места в истории, а массу, толпу – делает основой мировой эволюции.
Увлекается теперь Белинский «чистым искусством». Один из его друзей, Панаев, так характеризует его: «Увлекшись толкованиями гегелевой философии и знаменитою формулою, извлеченною из этой философии, что все действительное разумно», – Белинский проповедовал о примирении в жизни и искусстве. Он дошел до того (крайности были в его натуре!), что всякий общественный протест казался ему преступлением, насилием... Он с презрением отзывался о французских энциклопедистах XVIII столетия, о критиках, не признававших теории «искусства для искусства», о писателях, стремившихся к новой жизни, к общественному обновлению; он с особенным негодованием и ожесточением отзывался о Жорж Санд. Искусство составляло для него какой-то высшие, отдельный мир, замкнутый в самом себе, занимающийся только вечными истинами и не имевший никакой связи с нашими житейскими дрязгами и мелочами... Истинными художниками почитал он только тех, которые творили бессознательно. К таким причислялись Гомер, Шекспир и Гёте. Шиллер не подходил к этому воззрению, и Белинский, некогда восторгавшийся им, охлаждался к нему по мере проникновения своею новою теориею».
Все эти новые знания Белинский скоро приложил к делу. В это время его участие в журналах делалось все более серьезным, и в 1834 году, через два года после изгнания из университета, печатает он свою большую критическую статью «Литературные мечтания». Здесь он широко применяет и свои философские взгляды, и свои знания русской литературы. С этой работы начинается серьезная литературная деятельность Белинского. Этой деятельностью он добывает себе средства к существованию, подвергая свою судьбу каждый день тем случайностям, которые в то суровое время мешали свободному существованию русской журналистики. После напечатания писем Чаадаева журнал Надеждина «Телескоп», которым жил Белинский, оказывается закрытым; юному критику приходилось искать нового источника доходов. Но философ, признавший, что «все действительное разумно», еще не унывал. Он пожил в деревне своего друга Бакунина, побывал на Кавказе. Ненадолго он устроился, было, в «Московском Наблюдателе», но и этот журнал оказался недолговечным, и Белинскому приходилось пользоваться поддержкой друзей – В. Боткина, К. Аксакова, Ефремова. «И именно в эти тяжкие годы Белинский жил стремлениями к «абсолютной жизни», теоретически доказывал «разумную», «прекрасную» действительность» (Пыпин).
В поисках денег, он сочинил даже грамматику, но она не пошла на книжном рынке и не доставила денег. Белинский продолжает жить «в долг».
Белинский и Герцен
В 1837 году он встретился с Герценом, вернувшимся в Москву из ссылки. Герцен, живший тогда горячими политическими интересами, был поражен происшедшей с Белинским переменой, – они сразу разошлись после первой же словесной стычки, но диспуты их продолжались. Герцен сам изучил Гегеля и по-своему стал толковать некоторые его «истины». Белинский, бредивший Гегелем, стоял за свой политический «квиетизм», за эстетическое понимание целей поэзии, за разумность действительности... Быть может, горячие, возмущенные речи Герцена уже после первого свидания заронили икру сомнения в душу Белинского. Хотя он долго, в продолжение нескольких лет, не уступал своему оппоненту, но, тем не менее, понемногу стал охладевать к своей философии и, «утомившись отвлеченностью», стал «жаждать сближения с действительностью».
В конце 1839 года он переселяется в Петербург, чтобы вести критический отдел в «Отечественных Записках» Краевского. В первые годы он проводит еще свои гегельянские взгляды (статьи «Очерки Бородинского сражения», «Менцель, критик Гёте», «Горе от ума»), но уже с конца 1839 года начинается в жизни Белинского период сомнений в истине своих взглядов, подготовляется переворот, и в середине 1840 года он резко меняет свои «примирительные» взгляды на «протестующие». В письмах своих он пишет теперь следующее: «Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусною действительностью! Да здравствует великий Шиллер, благородный адвокат человечества, яркая звезда спасения, эманципатор общества от кровавых предрассудков предания!» Теперь все «ценности», в глазах Белинского, сразу переоцениваются: Гёте оказывается «отвратительною личностью», Жорж Санд сделалась «апостолом», героиней. Больше всего достается теперь «действительности». Белинский называет ее «палачом», «пошлостью», «гнусностью»: борьба с жизнью опять окрылила его: «в душе чувствую больше жару и энергии, больше готовности умереть и пострадать за свои убеждения», – пишет он в одном письме. Он говорит, что, сбросив иго немецкой философии, проснулся – «и страшно вспомнить мне о моем сне»; теперь Германия для него – «нация абсолютная, но государство позорное», – взамен того выросли теперь в его глазах французы, еще недавно посылаемые «к чёрту»!.. Он зло издевается теперь над Гегелем, называет его «Егор Фёдорычем», кланяется его «философскому колпаку» и пр. «Что мне в том, – восклицает он, – что я уверен, что разумность восторжествует, что в будущем будет хорошо, если судьба велела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы. Что мне в том, что моим, или твоим детям будет хорошо, если мне скверно, и если не моя вина в том, что мне скверно? Не прикажешь ли уйти в себя? Нет, лучше умереть!».
Удивляясь сам резким переворотам своего мировоззрения, Белинский оправдывал себя тем, что они – результат его честного искания истины[2]. «Теперь я весь в идее гражданской доблести, весь – в пафосе правды и чести, – восклицает он, – и, мимо их, мало замечаю какое бы то ни было величие!.. Во мне развилась какая-то фанатическая любовь к свободе и независимости человеческой личности, которая только возможна при обществе, основанном на правде и доблести»; «борьба за понятия – дело святое, и горе тому, кто не боролся!» – говорит он.
В это время он очень сблизился с Герценом и, подчинившись его влияниям, увлекся сенсимонизмом и политическими тревогами которыми накануне 1848 года стал волноваться Запад. «Ты знаешь мою натуру, – пишет он другу, – она вечно в крайностях. Я с трудом и болью расстаюсь с старой идеей, отрицаю ее до нельзя, а в новую перехожу со всем фанатизмом прозелита! Итак, я теперь в новой крайности, – это идея сенсимонизма, которая стала для меня идеею идей, альфою и омегою веры и знания. Она для меня поглотила и историю, и религию, и философию». На семейную жизнь и положение женщины он смотрел теперь глазами сенсимонистов. От своего философского эготизма отвернулся. «Что мне в том, что живет общее, – восклицает он, – когда страдает личность! Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи... Прочь же от меня блаженство, если оно – достояние мне одному из тысяч!».
Теперь меняется у него и критическое мерило, – не красот, не литературных достоинств требует он, а только, чтобы она была дельна, служила жизни. «Ты – сибарит, сластёна, – пишет он другу, – тебе, вишь, давай поэзию, да художества – тогда ты будешь смаковать и чмокать губами! А мне поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, чтобы повесть была истинна, т. е. не впадала в аллегорию, или не отзывалась аллегориею. Главное – чтобы она вызывала вопросы...». Любопытен теперь отзыв его о том стихотворении Пушкина («Поэт и Чернь»), которым он восхищался недавно. «Помню, – рассказывает Тургенев, – с какою комическою яростью он однажды при мне напал на отсутствующего, разумеется, Пушкина за его два стиха в «Поэт и Чернь» –
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь!
«И конечно! – твердил Белинский, сверкая глазами и бегая из угла в угол, – конечно дороже. Я не для себя одного, я для своего семейства, я для другого бедняка в нем пищу варю – и прежде, чем любоваться красотою истукана, будь он распрефидиасовский Аполлон – мое право, моя обязанность накормить своих и себя, назло всяким негодующим баричам и виршеплетам!» Белинский в душе сознавал крайность, несправедливость своего пристрастного, непримиримого отношения к тому, что противоречило его убеждениям, но фанатически стоял за свою «нетерпимость». «Если сделаюсь терпимым, – писал он, – знай, что с той минуты во мне умерло то прекрасное человеческое, за которое столько хороших людей любили меня больше, нежели сколько я стоил того». «Я знаю, что сижу в односторонности, – пишет он в другом письме, – но не хочу выходить из неё – и жалею и болею о тех, кто не сидит в ней! Этот партийный «фанатизм» наложил тяжелую печать на литературную деятельность Белинского в последний период его творчества[3].
Белинский и славянофилы.
При строгостях тогдашней цензуры, своих новых «убеждений» Белинский не мог печатно проявлять, – свои «идеи», – он мог проводить их лишь в дружеских, интимных беседах да в письмах. И вот, вместе со своими единомышленниками-западниками, он внимательно следит за политическою жизнью Европы, интересуется всеми иностранными литературными новинками, главным образом, по вопросам социологическим. В печати же свой неизрасходованный пыл «неистовый Виссарион» тратил главным образом, на высмеивание славянофилов, не стараясь особенно вникнуть в их философские взгляды, и с легкою совестью путая их взгляды со взглядами Погодина и Шевырева, – главными литературными застрельщиками «официальной народности». Между тем, со славянофилами у него до конца жизни осталось нечто общее: да это и немудрено, – и он, и они – вышли все из-под крыла Станкевича, воспитались на Гегеле[4]. Белинский, например, с не меньшею страстностью, чем те же славянофилы, чем Гоголь, всегда интересовался русским народом, пытался себе определить его «дух».
«Русская личность пока – эмбрион, – писал он в одном письме, – но сколько широты и силы в натуре этого эмбриона! как душна и страшна ей всякая ограниченность и yзкость! Она боится их, не терпит их больше всего – и хорошо, по моему мнению, делает, довольствуясь пока ничем, вместо того, чтобы закабалиться в какую-нибудь дрянную односторонность! Русак пока еще, действительно, ничего, но посмотри, как он требователен, не хочет того, не дивится этому, отрицает все, а, между тем, чего-то хочет, к чему-то стремится!». Таким образом, если славянофилы и Гоголь идеализировали положительные идеалы русского народа, воплотившиеся в «народе-богоносце», «народе-пахаре», святом подвижнике древней Руси, – Белинский идеализировал силу «протеста» и «критицизма», действительно, имеющуюся в русском народе: былинный образ Василия Буслаева, многие пословицы русского народа, русские реформаторы, в роде святого Владимира и Петра, еретики древней Руси – вот, представители этого «протестующего начала».
Белинский не прочь был идеализировать даже современное русское общество, только идеальных героев он искал совсем не там, где Гоголь. «Что хорошие люди – говорил он – есть везде, об этом и говорить нечего, что их на Руси, по сущности народа русского, должно быть гораздо больше, нежели как думают сами славянофилы, и что, наконец, Русь есть по преимуществу страна крайностей и чудных, странных, непонятных исключений – все это для меня аксиома, как дважды два четыре», – но изображать этих героев в литературе было нельзя, – их, по словам Белинского, не пропустила бы «цензурная таможня». «А почему? – продолжает он, – потому именно, что в них человеческое – в прямом противоречии с тою общественною средою, в которой они живут. Мало того: хороший человек на Руси может быть иногда героем добра, в полном смысле слова, но это не мешает ему быть, с других сторон, гоголевским лицом: честен и правдив, готов за правду на пытку, на колесо, но – невежда, колотит жену, варвар с детьми».
Последние годы Белинского
Долго работал Белинский в «Отечественных Записках». Это была пора расцвета его таланта. С жадностью читались его статьи молодежью, заучивались наизусть, как стихи. Наконец, в силу принципиальных разногласий, он разошелся в 1846 г. с издателем. Опять подошли крутые времена, – тем более, что теперь Белинский был уже семейным человеком и, к тому же, обострилась его хроническая болезнь легких. В целях лечения ездил он и на юг России, но эта кратковременная поездка мало пользы принесла ему: плоть его заметно разрушалась, но дух горел все тем же огнем.
В 1847 году основан был новый журнал «Современник». Лучшие писатели того времени были сотрудниками нового органа: Герцен, Гончаров, Тургенев, Григорович, Дружинин, Достоевский, Некрасов в эти начальные годы журнала помещали в нем свои повести и романы[5]. Привлечены были и такие ученые, как Соловьев, Кавелин. Белинский в новом журнале вел отдел критики.
Некрасов и Панаев у больного Белинского. Художник А. Наумов, 1881
В 1847 году ему, для поправления легких, пришлось ехать за границу. Но из лечения зальцбруннскими водами никакого серьезного толка не вышло: между тем, работать было нужно, чтобы не жить на счет друзей, чтобы не умереть с голоду... И вот, почти умирающий, взбудораженный, с разбитой грудью и издерганными нервами, Белинский продолжает гореть «огнем неугасимым», – пишет свои пламенные статьи, всем интересуется, по-прежнему восхищается и возмущается, как юноша... За границей, под сердитую руку, написал он свое письмо Гоголю. Фанатизмом партийности внушено ему это письмо. Ведь, в сущности, Гоголь говорил в своих «Выбранных местах» многое такое, во что еще недавно сам Белинский верил, и о своей вере заявлял даже в печати, – и все-таки Белинский, почти умирающий, не простил умирающего Гоголя и жестоко «распял» его!
В 1848 году болезнь Белинского быстро приняла опасный характер, но он все работал с тою же энергией; наконец, работать стало не под силу... Он знал, что близка смерть, но ясность интересов оставалась та же. Знаменитый критик умер бедняком, потому что никогда не был «приобретателем».
Белинский принадлежал к той же семье «алчущих правды», как и Гоголь, но в его поверхностной, переменчивой натуре, готовой устремляться за всяким новым духовным поветрием, не было той глубины, которой отличался великий писатель.
[1] Всё это время, до сближения со Станкевичем, он был «либералом» и, по его словам, «был полон героических стремлений, горячо ненавидел существовавший общественный строй, в то же время мучительно сознавал себя нулем»
[2] «Тот не любит истины, кто не хочет для неё заблуждаться», – говорит он.
[3] Между тем, в одном письме он же решительно осуждает «гадость и пошлость духа партий», которые требуют готовых решений и затемняют истину.
[4] Даже социальными учениями славянофилы увлекались, отсюда преклонение их перед русскою «общиной».
[5] Почти все эти писатели составили «кружок» Белинского; его горячие речи в кругу этой избранной молодежи имели «воспитательное» значение для этих молодых писателей.